Приняв конька, Алексей коснулся тонких девичьих пальцев. Алена отдернула руку и, застыдясь, повернулась к нему боком. Отрок неуклюже поклонился и порывисто кинулся вон из светлицы. Зажатый в кулаке серебряный оберег до рези впивался в ладонь. Сенная девка спровадила его из хором.
На пустыре в низине между холмом с княжьей крепостью и нижним посадом вкопаны с четырех сторон столбы. Рядом проходит дорога от посада в Городок. Мало кто из идущих и едущих по ней глядит на то, что между столбами. Чаще крестятся и отводят взгляд, реже не замечают вовсе, если спешат по делу. Лишь иногда тут бывает людно – в дни казней.
Андрей опустился на голую, недавно копаную землю. Согнал толстых мясных мух с распухшего, взбугрившегося от укусов лица женки, убрал разметанные волосы. Вынул затычку из корчаги и поднес к иссохшим губам. Вкопанная по плечи молодайка, казнимая за прелюбодеянье и убийство мужа, отворила веки, судорожно присосалась к горлышку. Горячее питье лилось по подбородку, утекало в землю. Андрей терпеливо наклонял корчагу, пока не осталось ни капли. В помутненном, лихорадочном взоре женки явилась благодарность, но сразу исчезла, сменясь болью и страхом.
Иконник перекрестил бабу, спрятал пустую корчагу в торбу, встал. Напротив закопанной мужеубийцы сидел, раскинув ноги, пойманный на душегубстве тать. Издалека казалось бы, что просто дремлет, уронив голову на грудь. Но тулово держалось прямо, насаженное на кол. Земля и смятая трава вокруг, низ рубахи были бурыми от крови. Над мертвецом гудели мухи. В небе с резкими звонкими криками носились стрижи.
Монах выбрался на дорогу, зашагал к Городку. Пропуская телеги, сдвинулся на обочину, пошел по зеленям. Остановился, скинул поршни и ступил на травяной ковер босыми ногами.
– Стой, Андрейка!
Иконник обернулся, стягивая в узел подвязки поршней, чтобы нести в руке.
– По добру ли поздорову, Феофан? – безмятежно приветствовал он старого изографа, которого не видел более года.
– Не по добру и не поздорову, – задышливо после скорого шага проворчал Гречин. – Что ж не зайдешь никогда ко мне? Близь друг с другом живем, ходить бы одному к другому и ходить. Так нет. Совсем ты меня, старого, презрел, Андрей, или как?
– Да что ты, Феофан, – легко отозвался чернец. – Попросту и без меня у тебя дело есть, не дерзал тревожить.
– Дело… – едко и сердито молвил Гречин. – Стены в хоромине у князя расписать Москвою! Неймется ему на московском столе сесть, желает зреть окрест себя стольноградские виды… На три алтына то дело, на рубль разговору о нем… А ты все такой же, Андрюшка. Как был упрямый милосердник, таким остался. Для чего закопанной бабе муки продлил?
– Сколько кому мук потребно – Господь ведает.
Андрей пошел по траве вдоль дороги. Феофан опять нагнал его.
– А я и стены те князю не спешу записывать. Тяну все, тяну. Скоро, думаю, погонит меня князь за безделье. А тогда и вовсе с Руси уйду.
– Ты же в Новгород хотел, Феофан?
– Что Новгород. И там все то же, что здесь, – стал брюзжать Гречин, чего прежде за ним не водилось. – Все сгорит и покроется прахом. Сонно на Руси, Андрей, сонно! Татарин налетит, порубит, пожжет – разбудит на краткий миг. А как отстроится все, поновится да украсится – заново в спячку. Для чего образа писать, не ведаю. И твои письма сгорят, ничего не останется. Гибнет все, Андрей, погляди! Ромейская держава сокрушается, на Руси ад – да вы привыкли к нему, не видите. И я с вами привык, а теперь у меня глаза открылись.
Дорога потянула вверх, полого огибая холм.
– Все дела земные сгорят, Феофан. Останется что у Бога схоронено. – Перепрыгнув через овражек с ручьем на дне, иконник спросил: – Не тот ли грек-философ, что у князя в доме живет, глаза тебе так открыл?
– А что язвишь? Хоть бы и он! О премудрых вещах толкует просто, а о простых – премудро. Да на всякое толкование еще свое пониманье прибавляет. Мне порой и не угнаться за его речами. Про училища говорит, академии, науки с искусствами. О Церкви вольно судит, о вас, чернецах… ну да то простительно при таком уме и рвении к свету.
– К свету ли, Феофан?
– Верю я ему, Андрей, – убежденно ответил Гречин. – Никифор после Руси намеревается латынские страны посетить. Хочу с ним ехать, посмотреть своими глазами на творенья италийских художников. Вот бы увидеть все то живоподобие, все те новины художества, которые он столько хвалит. А после того и помереть не жалко.
– А на Руси тебе жалко помереть, Феофан? – пытливо спросил монах.
– Не понимаешь, – осердился старик. – Толкую тебе, толкую… безо всякого толку.
– Нет тебе пути в латынские земли, Феофан, – уверенно и горячо заговорил Андрей. – Ведь ты земное на небо возводишь, плоть в свет облачаешь. А там, в латынах, небо к земле пригибают, дебелой плотью, будто камнями, отягчают. Ныне еще не много, а далее пудами плоть на образах писать станут. Да какие там образа, – остановившись, он со страстью докончил: – Мясные прилавки! Мясо вместо духа!
– Да тебе почем знать? Ты дальше Новгорода и не бывал никогда, – раскраснелся от возмущения Гречин и стал ругаться: – Тебе бабья лодыжка уже бесовский соблазн. Не зря вас, чернецов, Никифор считает негодными к художеству. Вам бы только со старых образцов списывать, а о том, чтоб иное что помыслить, неведомое доселе – страх берет! Да тебя-то я мнил иным, а и ты, выходит, из той же страшливой породы.
– Как же без страха Божия, Феофан? Святые образа ведь иначе не пишут.
Гречин внезапно ринулся вперед, к показавшейся из-за крон деревьев воротной башне Городка.