Устин пытался его унять, усадить. Онисим вырвался и, наткнувшись в темноте на Андрея, повалился ему в ноги, цеплялся за подрясник.
– Вытащи нас отсюда, чернец! Сотвори еще раз чудо это. Чтоб и те увидали. И князю б сказали. И попов бы призвали. Без вины ведь томимся, вот и милует Бог знаменьем!.. А ты еще испроси у Него, испроси, чернец. С дерзновеньем испроси, потому как без греха мучаемся…
Монах молчал.
– Да что ты за пень безухий! – чуть не плакал пскович.
Устин подхватил его, поволок прочь от иконника.
– Пойдем. Пойдем, – бормотал. – Прав он. Забыл разве? Не допустил Господь храм строить, так ты вспомни грех-то. Литвина того, человека торгового во Ржеве, вспомни…
– Какой же то грех?.. Пса нечистого…
Андрей ушел на свою солому, пошарил рукой, но хлеба не отыскал. Где-то рядом с шумной возней кромсали добычу крысы.
Всю жизнь Феофан Гречин нетерпеливо и щедро черпал свое искусство из внутренних тайников мятежной, всегда взволнованной, неуспокоенной души. Всегда шел и плыл куда хотел, творил наособицу, не как все, а как видел и мыслил, за что и был одними ругаем, другими восхваляем. Сам никогда не знавший в себе покоя и мира, он и в других стремился перевернуть душу, потрясти до основания и вытрясти из нее все залежалое, утоптанное, перепревшее. Не признавал никогда и ни в малой мере власти плоти над духом, хотя и не пытался, как монахи, одолевать собственную своевольную плоть. Красоту истинную видел только в духе и пытался постичь ее умозрением, ухватить, приблизить, запечатлеть. Но и красота в его творениях была мятежна, как сам изограф, и могла оставаться собой только в то мгновенье, схваченное кистью Гречина. Ведь та же кисть вписывала в Феофановы образы возможность падения в бездну, помрачения, превращения красоты в противоположность.
Красота всю жизнь мучила его недостижимостью. Обладает ли она свойством постоянства? Он не знал этого и с годами все более утверждался в том, что она как вода, зачерпнутая ладонью, – просочилась сквозь пальцы и нет ее. Когда-то, очень давно афонские монахи поразили Феофана рассказами о зрении света невидимого, недоступного телесным очам. Света божественных энергий. С тех пор зачерпнутая им в ладони вода помалу утекла в никуда. Последняя капля, высохнув, оставила ему одно отчаянье…
В тот день поутру он собрал свои кисти и, бросив учеников-бездельников на Сторожах, ушел в Звенигород. Едва ли не сбежал от позорного венца, чьи колючие шипы уже ощущал на лбу и темени. С той же нетерпеливостью и неудержимостью, с какими обгонял всегда размеренное течение жизни, Феофан вошел на княжий двор Городка и потребовал скорой встречи с князем. Слуги доложили хоромному боярину, тот не стал препятствовать, хоть и знал, что князь трудит голову неотложными думами и делами, среди которых не значилось монастырское украшение. Но потому и не стал, что свои неотложные дела и думы князь все чаще поверял не думным боярам, а безродному и приблудному греку-философу. А где один грек, там и другого подпустить не зазорно. Большего худа уже не будет.
Едва поклонясь Юрию Дмитричу, стоявшему у стола над раскрытой книгой, соплеменника же не заметив вовсе, Феофан взял быка за рога:
– Вели, князь, вынуть Андрюшку Рублёва из темницы, и пускай он тебе собор расписывает. Не знаю, как мог я принять и поверить, что та мазня его рукой была намалевана. Верно, наваждением помрачился. Не Андрейка тебе собор попортил, а самозванец неведомый. Я же не могу твой заказ исполнить, что хочешь со мной делай. Хоть вместо него в яму сажай.
Юрий смотрел на него в недовольстве и недоумении.
– Ты внезапен, Феофан.
– Каков есть, князь, иным уж не сделаюсь.
– Кто же настолько глуп и нагл, чтоб назваться Рублёвым не будучи им? И откуда знаешь, кто сидит у меня в яме – Рублёв или снова некто под его именем?
– Епифаний-книжник подтвердит, что в темнице Андрейка заточен.
– Суд над ним правил Семен Морозов, – еще более охмурел Юрий. – Рублёв признался в татьбе, но отказался вернуть украденное.
– Как он вернет то, чего не брал?!
Князь приблизился к Гречину, в упор разглядывая седого, морщинистого, но все такого же непреклонного, как встарь, шпарящего горячим взором изографа.
– Я сам поговорю с ним, – обещал Юрий. – Что возможно и нужно, исправлю. Тебе довольно моего слова, Феофан? Или не возьмешься за кисти, прежде нежели я исполню его?
В один миг старый изограф перестал быть непреклонным, как будто душа Феофанова вдруг согнулась и потянула к земле.
– Кисти мои обескрылели, князь. – Взгляд старика погас. – А бескрылыми как писать? Уподобился я семени тому евангельскому, которое пало в тернии и заглохло, и не принесло плода. Иссушила меня жажда невозможного, за которым всю жизнь шел…
Юрий Дмитрич разочарованно отвернулся, отошел. Проговорил резко, в сердцах:
– Так прав был Рублёв… или бес его знает, кто он… что пришло тебе, Феофан, время умаляться!..
– Видна птица по полету, а червь по помету, – усмехнулся Гречин. – Не знаю, что за вошь назвалась тебе Рублёвым, князь, только не могу в толк взять, как ты поверил ему. Андрейка таких слов сам бы испугался, если б даже сумел вымолвить. Да и неверно то. Не во мне лишь суть. Митрополит Фессалоник Григорий Палама в своих творениях так писал о мире нашем: что весь он создан как некое зеркало, в котором отражается надмирное, и через вглядывание в это зеркало можем мы как по чудной лестнице восходить, поспешая, к тому надмирному бытию. Но вот помутнело зеркало, пошло трещинами, и не различить в нем почти ничего. Ничего мне не остается, как сложить свои кисти, ибо помрачилось зрение ума моего земными сквернами. Так понимай, князь.