Считая разговор оконченным, Феофан приложил руку к груди и отдал поклон. Но неожиданно зазвучавшая греческая речь остановила его.
– Ты эллин, изограф, а потому в тебе сильно желание приблизиться к божественным первоначалам вселенной.
Феофан изумленно уставился на философа.
– Я ромей, – также по-гречески гордо произнес он. – Христианин, а не эллинский язычник.
Звуки родного наречия, подзабытого за тридцать лет, оказались невероятно сладки на языке. Несмотря на резкость ответа, Гречин взирал на философа с приязнью и интересом.
– Но ты художник, и твое искусство стеснено монашеским пленом, в коем пребывают уже полвека и все ромейские искусства, – молвил Никифор Халкидис. – Верно, ты только сейчас начал чувствовать это. Тот, чье имя ты произнес, и его последователи, мистики-паламиты, губят искусства той самой жаждой невозможного и неведомого, о которой ты помянул, премудрый кирие Феофан. И недалеко то время, когда все художества захиреют в империи, тогда как у латинян они расцветут. Уже и сейчас латиняне опережают ромеев в понимании ценности искусств и в гармонии своих творений.
– Мистицизм паламитов говорит о возможности соединенья человека и Бога в неприступном божественном свете!
– Разве ты веришь в это, кирие? – не допуская сомнений в ответе, поинтересовался философ. – В твоих речах я услышал иное. К Богу приближает познание земных вещей, а не то, чего нельзя увидеть, ощутить и познать. Бог – это гармония вещественного мира. Бог и мир тождественны по своему совершенству. Но монашеский взгляд лишает земной мир гармонии. Монах мертв для жизни и умертвляет все вокруг себя. Латиняне поняли это и отвергли паламитство, и уже не они едут в империю учиться искусствам, а эллины едут к ним, спасаясь от краха.
Глубокомысленный разговор двух философов, толковавших на невнятном князю языке, привел Юрия в раздражение.
– Никифор, ты забываешься!
– Прости, князь, – спохватился Халкидис. – Признав соотечественника, я не мог удержаться. Мы говорили о монашестве и об искусствах, о том, что эти явления несовместны. Что, как ни прискорбно, языком подлинной образованности скоро станет латынь, а не греческий. Быть может, тебе стоит подумать, князь, о том, чтобы дарить серебром не монастыри и монахов, не имеющих никаких обязанностей перед обществом, но требующих себе плату от правителя и вельмож под предлогом своих добродетелей. А также размысли и о том, князь, не нужно ли твоим сыновьям обучиться латинскому языку…
– Это еще для чего? – грубо оборвал его Юрий. – Ты и сам зовешь папистов варварами.
– О! Латиняне уже не те, что сто и двести лет назад, когда они разграбляли Константинополь, когда их доблестью были жестокость на войне и изворотливость в торговле. Теперь они читают на греческом Аристотеля и Платона, их ученые лучше образованы, а живописцы и другие художники возрождают древние эллинские искусства, забытые на нашей с кирие Феофаном родине. Поверь, князь, скоро латиняне будут свысока смотреть на бедный, пожираемый тьмой Восток, считая уже его варварским. Зачем русским землям служить оправданием сего высокомерия? Ты мог бы найти в домах латинских королей невест для своих сыновей, а не как твой брат Василий – в Константинополе, теряющем жизнь. Но кто отдаст дочерей замуж за варваров? Я б мог преподать твоим детям начатки латыни, чтобы затем меня сменил иной учитель…
– Я услышал тебя, Никифор, – с каменным лицом произнес Юрий Дмитриевич и кивнул изографу: – И тебя, Феофан. Но прошу, не отлучайся пока из Звенигорода. Найди ключника, пусть отведут тебе покои.
Гречин ушел, напоследок одарив Халкидиса вновь загоревшимся, прежним Феофановым ярым взором.
Сложив руки на груди, Юрий медленно отчеканил:
– Латиняне – наши лютые враги. Папистская вера – злейшая ересь. Уже тридцать лет латинство поглощает Литву и на литовских копьях приближается к московским пределам.
– Но твой отец великий князь Димитрий купил пушки для Москвы у немцев, – напомнил Халкидис. – И эти книги, – он повел рукой над столом, где лежало несколько толстых томов, – содержащие множество знаний, созданы латинянами.
– Пушки, – эхом повторил князь, обдумывая некую мысль. – Мне нужны пушки, это верно, Никифор. Когда ты начнешь отливку?
– Хоть завтра. Все готово, князь. Но тот литейщик, которого ты дал мне, строптив и не перестает перечить.
– Улаживайся с ним как хочешь, Никифор, – нахмурился Юрий. – Другого литейщика не будет, этот у меня лучший.
– В колоколах – быть может. Но не в пушках! Сей неук отмахивается от алхимических формул и знаков, которые я втолковываю ему, как от мошек. Он даже не имеет представления, какие планеты управляют семью главнейшими металлами! Даже теми, из которых он льет свои колокола, оловом и медью. Как сущий варвар, выводит их соотношение на глаз. Меж тем Зевс и Афродита, а на римский манер Юпитер и Венера…
– Пушечных литейщиков нет и в Москве, – мало что понимая в словах философа, перебил Юрий. – И в Твери нет. Если наладишь мне литье армат, Никифор, я буду первый на Руси! Васька позеленеет, когда узнает. Уже не посмеет грозить мне, как сопливому отроку…
– Исполню, князь, твои грезы, – с важностью в лице и осанке пообещал грек. – Хотя алхимическое искусство, подражая природе, преобразовывает низшие и несовершенные тела в совершенные, низкие металлы превращает в благородные, тогда как пушечное литье не входит в круг великого деланья…
Философ умолк, видя, что князь не слушает его витиеватую ученую речь, и почел за лучшее оставить Юрия в мечтательном уединении. Удалясь, он унес с собой стопу книг и в сенях скинул тяжелые томины на холопа. В благостном расположении грек отправился к себе, обдумывая, как заполучить в союзники старого изографа. В Феофане он чутьем хитреца угадывал не усмиренное даже старостью буйство страстей и разочарованность во всем. К этой пороховой смеси стоило лишь поднести зажженный фитиль, чтобы из ромея, имеющего лишь одного Бога, очень быстро сделать эллина, знающего о многих божественных сущностях.