Андрей, перекрестясь, сотворил земной поклон. Затем пристал к ходу, затесавшись в разреженный край.
– В Москву, православные?
– В нее самую.
– А откуда? Где сыскали?
– Из Звенигорода. Боярина Семена Морозова люди татей в Сельце прищучили, у них и нашли в дровяном амбаре. А князю нашему чужого, хоть и святого, не надобно.
– Да зачем она татям нужна была?
– Нешто кто знает. У них бы поспрошать – да не у кого. Морозовские служильцы всех порубали. Отчаянные, бают, тати были.
Пройдя с ходом до следующего перелеска, Андрей помалу отстал и зашагал в обратную сторону. Но на сердце еще долго стояло: «Возвыси, Владычице, верных Ти князи, на победу исходящих ныне. Помощию Твоею гордость варвар злых, врагов борительных всех покори под ноги поющих Тя…»
Босые ноги влипали при ходьбе во влажную холодную глину. От поршней давно ничего не осталось. С первых же ночей в яме крысы облюбовали его обувку и помалу обглодали. А когда совсем развалилась, пришлось и остатки отдать им в корм. Да что поршни! У двоих сидельцев, что обосновались тут раньше него, крысы подъели сапоги. Сапогам тем износу не было, заверили сидельцы, аж из Пскова досюда несбитыми дошли. Самую малость до Москвы не добрели и здесь жизнь свою скончали. Судьбу сапог опасались разделить вскоре и сами сидельцы. Ловить крыс голыми руками было гадко, давить босыми ногами – того гаже. Так и жили бок о бок с прожорливыми тварями, поневоле делясь хлебными корками, чтобы не начали есть самих.
Узничная яма была ископана щедро – глубоко и широко. Не трое могли поместиться, а десятеро. У каждого свое ложе – охапка сырого, подгнившего сена. Да и кормили не скудно – полведра гороховой каши в день на всех и по трети каравая. Лишь темно денно и нощно да промозгло, да живность…
– Эй, чернец! Слышь?.. Молишься, поди? Аль спишь?.. Экий. Слова из тебя не выцедишь. Сказал бы, за какие грехи сюда попал. Про себя того не ведаем, так за тебя порадуемся.
Крысы в углу с писком делили хлебную дань.
– Ну что молчишь, как сыч? – досадовал пскович. – И без того тошно. Князю что поперек соделал? Али язык где не надо распустил? По суду хоть сидишь?
– По суду княжьему, – вымолвил Андрей.
– Во-о! Знать, не всех тут без суда-приговора в ямы бросают. Так а в чем провинился? Нешто наблудил, чернец? Украл чего? Либо ж ты литовский переметчик?.. Ух как я литовскую погань не люблю! Руками б давил эту нечисть. В куски бы рвал… Ты не литовский пес, чернец?
– Отстань от него, Онисим. Пускай молится. Твоя-то брехотня Богу в уши не лезет.
– Да пускай-то пускай. А только и князю тутошнему, видать, ни словечка от Бога в уши нейдет. Так, Устин? Сгнием же тут, без вины виноватые. Князь московский ищет нас, что ли? Да и думать забыл, мало ль где в пути могли пропасть. Других уже храмоздателей себе нашел.
– Хорошие каменщики на дороге не валяются, чтоб так взять и найти, – возразил Устин. – Скажи, чернец, много ль в московских уделах знатных каменщиков? Слыхать было, будто на самой Москве никак под своды не подведут храм, что вдова князя Димитрия закладывала перед смертью. А то для чего б было во Пскове строителей искать? Вестимо…
Наверху загрохотал замок. Отпирали дверь сруба, поставленного над ямой.
– Чегой-то неурочно?.. Снедь уж приносили.
Трое заточников вздели головы кверху. Псковичи даже с мест повставали.
Низкая дверца отворилась, и в проем упал щедрый сноп света. Жмурясь, узники разглядывали явившуюся в дневном сиянии темную человечью прорись.
– Андрейка! Ты здесь ли? – раздался неуверенный голос.
– Епифаний!
Монах быстро поднялся, вышел на свет.
– Ох, Господи, – поразился книжник, – обтянуло тебя как! Кормят-то чем? На-ко прими, принес тут тебе. Да и обовшивел небось?
В руки Андрея свалилась круглая овсяная коврига. Поднеся ее к лицу и вдохнув свежий запах, иконник передал хлеб псковитянам. Те с жадностью принялись делить.
– Кормят? – задумался иконник. – Наверное, хорошо. Как ты нашел меня, Епифаний?
– Да уж мудрено тебя найти! Весь Звенигород знает, что на Городце у князя митрополичий иконописец Андрейка Рублёв в яме сидит. И в Москве ведают. Сам ходил, оповестил о тебе отцов игуменов. Хоть и не по моим старым костям такие похождения туда да сюда. Хотел было упросить сторожевского настоятеля послать в Москву какого инока помоложе, да он уперся, даже коня не дал. Сердит на тебя, я от него словес разных наслушался, подивился. Как же тебя угораздило так раздвоиться, Андрей? Уже и сам не разберу, тебе ли верить, ему ли с князем. У князя Юрия едва ныне добился дозволения тебя повидать. Никон в Москве обещался за тебя великого просить. Тому уж две седмицы. Видать, не спешит князь Василий Дмитрич. Выжидает чего. А Феофан про тебя отмалчивается. Пытал его так и эдак – нет, слова не добился. Да и вовсе не узнаю его. Молчун стал, вот вроде тебя. Отмахивается все да хмурится: не лезь, Епифаний, не зуди, Епифаний. Будто я муха, чтоб зудеть!
– А пишет-то что?
– Да в том и дело, что на графью стенную только глядит да морщины на лбу сплетает. Это он-то, Феофан неукротимый! Раньше, образы творя, мог десять дел сразу делать – руками писать, ногами ходить, языком философское нечто изрекать, умом еще того далее уноситься. А теперь только себе под нос бормочет. Ох, не нравится мне это, Андрей. Что с нашим Гречином сталось? Неужто старость его подогнула? Так годами он не старее меня…
– Епифаний! – позвал иконник, не утерпев. Книжник мог говорить долго, но будет ли сторожа на дворе долго ждать?
– Ась?