Андрей, тоже не вставая, подался в его сторону.
– Чего ты испугался, Кузьма? Я живой и ты живой. Оба живы, и слава Богу. Только не пойму, отчего ты в таком виде. Ведь ты монах. Неужто татарский плен тебя изломал так? А я-то думал, что уже и не встретимся на грешной земле. Радость, Кузьма, понимаешь – что увидел тебя, что сберег тебя Бог.
Рагоза привалился к бревенчатой стенке, отворотился в тоске.
– Лучше б сгинул ты… Андрюшка. Я ж похоронил тебя. Нету тебя, не должно. Татары тебя там прибили, а либо что. Зачем объявился? Меня стращать да совестить?
– Зачем мне тебя стращать? Ты что, Кузьма? Ты соберись умом, а то весь вон расхристанный. Где подрясник потерял? Грех чернецу так по-мирски ходить да брагой упиваться.
– Оставь ты меня… Уйди! – чуть не взвыл Рагоза, ударясь лбом о стену.
– Не оставлю, – заверил Андрей. – Скажи, отчего ты в Андроньев не вернулся? К Даниле в дружину? Ну, не хочешь образа писать, и ладно. Себя пошто поганишь, душу-то?..
– Вот же пристал, как репей, – прошипел расстрига. – Что мне делать в вашем Андроньеве? Скинул я рясу, в миру живу, как хочу! А иконки и видеть не могу, тошно от них. Не лезь ко мне! – взвизгнул он, когда Андрей попытался пересесть ближе.
Монах отполз к поперечной стенке, не спуская с него глаз.
– Страшные слова говоришь, Кузьма, – промолвил он. – А ведь ты образа творил, лучше многих знаешь: человечья душа та же икона Божья. И грех ему, человеку, великий – иконоборцем быть, надругаться над образом, в нем напечатленным.
Рагоза молчал, подбирая под себя ноги.
– В Звенигород иду, – не дождавшись ответа, поделился Андрей. – Пойдем вместе, Кузьма! У Саввы на Сторожах остановимся. Там теперь и Феофан Гречин. Опамятуешь, покаешься, все легче станет.
– В Звени-игород?! – Рот расстриги изобразил букву «он», а затем растянулся в уродливой ухмылке. – Ну иди, иди, Андрюшка. Князь тамо тебя ласково встретит! В цепи посадит али голову велит отъять за церковную татьбу. Не пожалеет талан твой иконописный. А мне с тобой не впрок идти. От одного едва отбился, который туда пошел. Да к тебе подавно не прибьюсь.
Рагоза смотрел с вызовом, направив на Андрея торчащие клочья бороды, засоренной трухой. Потом подался вперед, стукнул себя в грудь.
– А это же я тебя ославил, дурачка, – гадко и злорадно стал кривляться расстрига. – Думал, тебе мертвому все равно, имячко твое себе взял. А вона как вышло. Князь меня за тебя, за Рублёва, признал. Как гриб в масле у него катался. Недолго, жалко, ну да чего уж. Сколь было, все мое, а ты подбирай за мной, коли хочешь. Воля вольная тебе, дорога торная…
– Правда ли это, Кузьма?
Лицо иконника странно, будто радостью, осветилось в последнем солнечном луче, проникшем через щель в двери.
– Чего ж не правда? – обрубил тот, заугрюмев и забившись в угол.
Андрей встал и пересел близко к нему, на согнутых коленях повесил руки. Рагоза дернул ногой, но отползать ему было некуда.
– А хорошо, что ты это сказал. Вот ей-богу хорошо. Дальше легче пойдет. Помолясь, исправим дело. Сперва побредем на Сторожи, настоятелю тамошнему объявимся да покаемся. Подрясник тебе справим. Схищенное б только вернуть. А, Кузьма? – Иконник говорил негромко, но вдохновенно. – А там и к князю, так, мол, и так. Был-де один Рублёв, а стало два. И оба один за другого просят. А я чаю, у князя Юрия для нас и работа сподручная найдется, не станет он головы нам с плеч снимать. Иконки снова писать будем, людей радовать. После в Андроников вернемся. Данилу тоже обрадуем. И всем хорошо будет. А?
Лица Рагозы в полутьме он уже не различал. Тот молчал. Но красноречивее слов было всхлипыванье.
– Согласен, Кузьма? – наклонился к нему монах.
Теперь он увидел ответ – судорожное киванье расстриги.
– Пойду воды принесу, – оживленно подхватился Андрей. – Умоешься.
Нащупав на полу свою торбу, он разыскал огарок свечи и кожух с огнивом. Высек на соломенной трухе крохотное пламя, запалил свечу, приклеил ее к глиняной плошке.
– Пожди, я быстро.
Вышагнув за дверь сеновала, он услышал:
– Дурень ты, Андрюшка… Схищенное-то я пропил.
Не ответил, пошел к колодцу. В темно-синих сумерках коротко взмыкивали на скотном дворе коровы. Из темных раскрытых окон корчмы летел переливистый многоголосый храп. Лишь в одном горела лучина.
Сняв с цепи полную бадью, Андрей вернулся на сеновал. Поставил воду, огляделся.
– Кузьма?!
Рагоза исчез.
…Звенигородский большак вился вдоль Москвы-реки. То приближался, выходя на крутогоры безлесного берега, то далеко убегал от излучин, устремляясь напрямик через рощи и чащи. Переждав в последнем встречном селе хлесткий дождь, Андрей шагал широко и размашисто – торопился успеть в город до вечера.
Издали доносилось молебенное пенье, однако дорога, раскатанная меж лугов, была пуста. Подумалось было, что селяне призвали на соседнее поле попа и творят молебен перед пахотой. Но пение приближалось, крепло, накатывало спереди.
Наконец из перелеска показались люди. Шли по дороге широкой гурьбой, над головами колыхались кое-где хоругви. Чернели рясы священства, прореженные пестрыми и белыми бабьими платами, красными и синими праздничными рубахами.
Сблизились.
Андрей сошел с дороги, пропуская крестный ход. В челе хода, в окружении народа два дюжих мужика несли икону Богородицы. Иконник признал ее с полувзгляда – Смоленская. Впечатал ее в память, когда расписывали с Феофаном и городецким старцем Прохором московское княжье Благовещенье. Еще зимой на Маковец дошли вести о похищении из Кремля древнего смоленского образа. Дерзкая покража казалась необъяснимой, страшной – из-за пролитой крови.