– А это что – воротину с собой умыкнули, чернецы? – пошла зубоскалить стража.
– Али дверь прихватили? – задумались.
– Не. Это у них постеля, одна на троих. В свой черед на ней бока мозолят. Так, отец?
Двое молодых послушников заухмылялись. В подрясниках им было неуютно – видать, новоначальные. Скуфейки скошены низко на лбы.
– Да коротковата постеля, Парфен!
– Чернецам ложа в рост не положено. Неча им разнеживаться.
Старый монах тщетно выжимал из себя улыбку – выходило худо.
– Икону несем, – отбросив тщету, пояснил он. – Одному из наших виденье было. Божья Матерь объявила: хочет иконой своей перейти на Москву, в кремлевские соборы. Игумен благословил нас троих на это послушание.
По кислым рожам стражей видно стало, что не поверили.
– Много тут таких, бездельных. Со всякой блажью ко владыке лезут… Ладно, пропусти, Тереха. Обратно пойдете, чернецы, не забудьте порассказать, какой метлой угостит вас Фотий – жесткой али в кипятке пропаренной. А то, слышьте, чернецы, сходили б на торговую площадь, там нынче казнят лиходеев. А посля бы поведали нам, как там да чего. – Старшой Парфен досадно стукнул себя по ляжкам. – Пол-Москвы тама, а мы тута локти кусаем. А? Не хотите? И на бабу-душегубицу не хотите глядеть? Как она своим белым телом трепетать будет в руках у ката… – Служилец дурашливо закатил глаза. Остальные хрюкали, потешаясь. – Тьфу на вас, чернецы. Ступайте с Богом.
Путники бодро миновали ворота и зашагали по кремлевской улице. Однако от перекрестья Никольской и Большой возле Чудова монастыря свернули не к владычному двору, а отправились на Соборную площадь. Навстречу не попадалось ни души – всех, от нищих и холопов до служильцев поманило лобное действо. Перед Успенским собором трое разделились. Один послушник направился к кремлевскому подолу, застроенному боярскими дворами. Двое пересекли непривычно пустую Соборную площадь. Под успенской папертью спал на снегу в обнимку с лохматым псом голодранец-лапотник, да проехала обок площади конная сторожа, не зацепив монахов даже взглядом.
У Благовещенского остановились. Монах вошел и быстро появился вновь.
– Пятеро, – бросил коротко спутнику.
Молодой скинул ремни с плеч, устроил ношу у стены за папертью. Оба сели на ступени, стали ждать.
Конный разъезд проехал в обратную сторону. Пес выбрался из объятий спящего лапотника, зевнул во всю пасть и пошел, виляя хвостом, к чернецам.
Те вскочили с паперти. От подола донеслись крики: «Пожар!» В небо над кровлями тесной тамошней застройки тянулась тонкая белесая струйка дыма.
– Пожар!
– Кремль горит!
Пес нехотя загавкал. Послушник с воплями кинулся в собор. Тотчас оттуда выбежали трое богомольцев и дьякон. Чернец у паперти перстом и криком отправил их дальше, к подолу. Не дождавшись пятого, подхватил доску в рогоже, быстро взошел в собор. Успел увидеть, как перед Смоленской рухнул с колен на пол богомольник с пробитой головой – дернулся раз, другой и обмяк.
– Ты что, дурень? – выругался монах.
– Стоял как пень, будто глухой, – стал оправдываться подельник.
– Вытащи, скинь с паперти. Да пол не кровянь!
Торопливо, но без лишней суеты ряженый освободил от рогожи икону. Затем подступился к Смоленской, стоявшей в деревянной опоре перед солеей, клещами отогнул скобы, державшие доску. Вынул образ, спустил на пол. На его место быстро заклепал поддельный.
– Не похожа, князь, – вернулся молодой.
– Рагоза богомаз, а не иконник. Пусть. Все одно не сразу заметят. Подотри кровь, Сухан.
Смоленская была завернута, втиснута в мешок на ремнях и вынесена из собора. Через площадь к ним бежал, путаясь в подряснике, третий подельник.
– Уходим, – бросил Юрий.
На подоле уже заметно полыхало. Неслись вопли, стук топоров и раскатываемых бревен. Оборванец под успенской папертью дрыгал во сне ногой.
…Женка не кричала. Из разверстого рта с воздухом вырывались только гортанные сиплые звуки. Кат подобрал обрубок ноги выше колена, бросил в корзину, где уже лежала отсеченная рука. Из культей хлестала кровь, заливая помост. Дальнейшая судьба женки ката не волновала. Он свое дело сделал. Теперь ее свезут в монастырскую богадельню, где и помрет. Повезет – так сразу отдаст Богу душу, если лекарь не сумеет остановить кровь. А нет – заживет культяпкой порубленной.
Усеченную бабу подняли, чтобы снести вниз. Вдруг раздался спокойный и властный женский голос:
– Руби остатнее!
Кат обернулся. Боярин Плещеев, помедлив, кивнул, подтверждая веленье. Толпа вокруг безмолвно замерла.
На плаху легла вторая рука. Кат взмахнул, опустил меч. И вновь бесстыже задранная нога женки.
Еще живой обрубок бабы в насквозь кровавой рубахе бессмысленно мычал на досках взмостья, в густой красной луже.
– Уноси! – зло крикнул кат замешкавшим подручным.
Один второпях оскользнулся, упал. Кровавые брызги окропили стоявших близ помоста.
Когда проносили обрубок мимо саней со служильцем, тот дико взвыл и задергался. Упираясь локтем, поднял тулово, на красном лице пучились страшные, набухшие кровью глаза. На дворских, подступивших к нему, пытался харкнуть – не получилось, кровавая слюня повисла на бороде. Разозленные дружинники, взявшись за ноги, проволокли его лицом по ступеням взмостья.
Казнимого служильца подвесили за руки к перекладине «глаголя», содрали исподнюю сорочицу.
Кат с кнутом в руке, развернувшись, застыл. Подручные отступали, пятясь. Толпа охнула и резко отхлынула от помоста.
Тулово служильца было покрыто иссиня-черными пятнами, хорошо знакомыми всей Москве. То были вовсе не следы пыток, а метины моровой язвы, в последний раз посещавшей русские земли два лета назад.