– Ты вернулся, батюшка. Я ждала тебя. Теперь все хорошо.
– Ты не умрешь, Настасья. – Князь мотал головой. – Он солгал мне.
– Кто?
– Твой муж. Он не дает мне крова. Укоризнами и хулами поносит меня. Снова гонит, как пса смердящего. Хочет заточить в глухом монастыре. Если ты помрешь, он силой пострижет меня в чернецы.
– Позови его…
Юрий Святославич громыхнул скамьей, сорвавшись с места и запнувшись о полы подрясника.
– Сейчас, сейчас, Настя.
Посылать за князем не пришлось – дожидался в соседней горнице, не находя себе места. Слушал канон за болящего, читаемый успенским псаломщиком.
Вдвоем предстали перед одром княгини. Восковая желтизна ее не так уже бросалась в глаза, щеки покрылись бледной розовой краской.
– Если впрямь не хочешь хоронить меня, – едва окрепшим голосом обратилась Анастасия к мужу, – не мучь отца. И меня не мучь. Прошу за него…
Звенигородский князь колебался.
– Митя-меньшой спит весь день. Лекари говорят – к лучшему… Хорошо. Будь по-твоему, Настасья.
Наклонившись, он поцеловал ее в пергаменный лоб и прошептал на ухо:
– Но не думай, что и дальше сможешь вить из меня веревки, жена. Встанешь – всерьез поговорю с тобой о неподобных делах твоих.
Когда Юрий Дмитриевич покидал изложню, на устах княгини восседала хоть и слабая, но горделивая улыбка.
Отзимовав, всякая тварь на свете и всякое произрастание земное радуется весне-красне – свету, теплу, ветру, напоенному бодрящей силой. Человек наипаче – перехолодав и перетерпев, утрудясь Великим постом, оживотворяется вешним весельем, дыханием земного возрожденья, упразднением смерти и ада, Христовым воскресением. Душа расцвечивается такими же светлыми зеленями, что и земля вокруг, и прозрачнеет, легчает, как лазорь неба над головой.
Та же лазорь лежала на ладони Андрея, не давала оторвать взгляд. Он уже знал, как положит ее на левкас, где сосредоточит и уравновесит, где усилит до вечерней глубины, вытемнит приплесками, а где высветлит движками и разделкой. Знал и иное: что не писали еще на Руси такого и не видывали. Точно по апостолу – и глаз того не видел, и ухо не слышало, и на сердце не всходило. А ведь только и жива Русь доныне надеждой – увидеть, услышать, ощутить то самое, о чем в земной жизни и помыслить невозможно. Полтораста лет прожила под игом и под страхом, опустившими ее в забвение самой себя, пока не явился Сергий, не обратил ее взор к тому, что сильнее смерти и страха. А ныне вновь забывать начала, отвернула очи, уткнула опять в земляные дела свои, в прах и в глину.
И многое другое знание исполняло Андрея печалями о немощах человеческих. Одного только не ведал – где и когда совершит замысленное. А лазорь – вот она, ждет своего срока, тяжелит руку.
Налюбовавшись, он обвернул камень нижним краем сорочицы и принялся накрепко обшивать суровой ниткой. На дворе веяло апрельской теплынью – можно сидеть на пне погорелого срубленного дуба в одном исподнем, скинув подрясник, подставив голый загривок солнцу, а расхристанную грудь и волосы ветру. Вокруг ни души, пень прячется между церковью и тыном, в этот угол редко кто заглядывает.
Второй камень он вшивал с другого боку. Вдруг перестал водить иглой – с тына спустилась рыжая белка, тощая после зимы, с облезлым хвостом. Скача в сухой прошлогодней траве, приблизилась, замерла. Шевельнула носом. Потом решительно подошла и поднялась на задние лапы, упершись передними в ногу Андрея.
– Что, любопытная? – склонился над ней монах. – Оголодала? Да ведь нету у меня ничего.
Он показал белке пустые руки. Зверек опустился в траву, скакнул в сторону и стал рыться меж корней пня с другой стороны.
– Так у тебя тут запас, хитрюга? Вон что.
Белка с орехом в лапах ускакала к тыну и принялась разгрызать скорлупу. Андрей, не мешая ей, занялся своим делом. Изредка взглядывал на рыжуху, таскавшую из-под пня орехи, улыбался и не глядя колол себе пальцы.
Закончили они одновременно. Белка прыгнула к подряснику, лежавшему в траве, уронила на него последний орех и убежала к тыну. Вскарабкалась, махнула хвостом и исчезла.
– Благодарствую!
Оглядев, ладно ли вшиты камни, Андрей зажал в руке орех и натянул подрясник. Снова сел на пень, осторожно раскусил скорлупу. Орех оказался горек. Но дареному коню в зубы не смотрят.
Губы Андрея тронула улыбка.
– Данила!
Он надел клобук и быстро зашагал – мимо церкви, через двор, мокрый от раскиданной утром кучи снега, к воротам монастыря.
В самых воротинах столкнулся с братиями. Севастьян и Фома вернулись из лесу с корзинами молодой сныти и крапивы, из которых готовили варево, укрепляя расшатавшиеся за зиму зубы.
– Ты куда, Андрей?
– Гостей лишь встречу! – бегло объяснил иконник.
– Каких гостей? Мы никого по дороге не видели.
Андрей торопливо спустился по широкой колее с Маковецкого холма, свернул на большак. Вглядываясь в радонежскую синюю даль, окруженную лесами и заброшенными доныне распашками, шел версты три, а то и более. Наконец узрел двух путников с дорожными посохами, остановился, унимая в себе радость, жадно глотая сладкий весенний воздух.
– Ну вот он, блудный сын! – возвестил Данила, тая в бороде улыбку. – Прежде тебя Феофан так звал, а ныне и мне впору.
Они обнялись, расцеловались.
– Христос воскресе, Андрейка!
Старый книжник Епифаний облапил его и звонко троекратно облобызал.
– Воистину, брате!
– Если кого и звать блудным сыном, так то меня, – довольно разглагольствовал Епифаний, когда двинулись к монастырю. – Всю жизнь стремился душой к Царьграду, к Иерусалиму, к афонской Святой горе. Вот ныне сбыл свои грезы, поскитался по земле, хоть и не вволю, однако досыта. Ползал с места на место, плавал туда и сюда, в дальних краях суетного и пестрого искал…