Княжьи служильцы ждали седмицу, две, месяц – указания выставить грека вон все не поступало. Наконец плюнув, они перестали ждать. Свыклись с тем, что по хоромам и по двору шатается греческий блудослов – не пойми что такое: не монах, книжной пылью обсыпанный, не духовный отец, не игумен монастырский, вооруженный глаголами Божьими, не епископ, которого в Звенигороде уже давно нет. Отрочата же княжеские Никифора возненавидели за его ученье.
– Помяни мое слово, князь, не на добро к тебе этот грек прилип, – повторил Семен Морозов, когда скакали уже под самым градом.
…В подклете собора воздух был сух и чист, иконные доски нисколько не отсырели. Нашелся даже заготовленный щит нужного размера, скрепленный поперечными шпонками, с выдолбленным ковчегом и уже проклеенный. Но нужно было варить рыбий клей для паволоки и левкаса. С этим Андрей управился в несколько дней. Вынутую из котла с клеем холстяную редянку наложил на щит и долго приглаживал. Потом готовил левкас – измельченный и просеянный мел, растворенный в том же клее. Три дня левкасил: деревянным клепиком наносил тонкий слой, подсушивал, бережно притирал ладонью, сушил до конца и накладывал новый слой. Пока сохло, крошил и растирал в ступках краски – вохры, от светло-желтой до темно-багряной, красно-коричневую, светло-красную и светло-зеленую земли, древесную копченую чернь, осколок киновари, ярь-медянку. Жалостливую женку, что приносила ему скудную снедь, попросил достать свежих яиц и квасу. Поохав и излив множество горестных словес, наутро она приволокла полкорзины яиц и корчагу кваса.
Андрей наметил углем рисунок-графью и сел творить краски. Тщательно, подолгу растирал пальцем в деревянной ложке смесь желтка с квасом и красочный порошок. Сливал в плошку, тер новую порцию, снова сливал, пока не набиралось краски на три дня работы. Тогда брал другую ложку и творил другой цвет.
Наконец позвал успенского попа совершить молебен.
– Как писать будешь, – с недоверием спросил иерей, исполнив дело, – не имея образца?
– По памяти.
– Смотри. Божье дело творишь. А ну как отсебятину налепишь? Без образца только изрядные иконники писать могут.
– Благослови, отче, – смиренно сказал монах.
– Молись, Кузьма.
Ткнув ему в макушку благословляющими перстами, поп удалился.
Никто здесь не помнил Андрея в лицо или не узнавал. Может быть, рытье могил и зрелище бесконечных возов с мертвецами изменили его, сотворив из прежнего Андрея какого-то иного, нового. Он не знал, отчего так случилось. Но для всех выживших здесь и возрождающих град он решил стать Кузьмой. Жив ли, попал ли Рагоза в плен или лег в могилу, теперь не узнать. Однако с собой, в татарщину или в жизнь вечную, он унес обиду на Андрея.
Поэтому здешний люд будет помнить, что список чудотворной Владимирской Богоматери написал для них чернец Кузьма Рагоза. А иконник Андрейка Рублёв пусть побудет в татарском плену, искупая грехи свои.
Сам образ он писал быстро, едва задумываясь. Творил роскрышь иконы – раскрывал изначально скрытое изображение: заполнял красками поля графьи, каждое своим цветом. Перед внутренним взором стояла та самая чудная икона, привезенная некогда на Русь из Царьграда, исполненная тихой, напевной молитвенности. Он лишь кое-что изменил, чтобы этой молитвенности стало больше и сама Богоматерь сделалась бы воплощенной молитвой для людей, переживших весь тот страх и ужас, доныне эхом гуляющий по городу, затаившийся где-то высоко под сводами собора. Ужас тех, кто прятался на хорах – чья жизнь зависела лишь от того, вытерпит ли ключарь Патрикей, не облегчит ли себе муку смертную всего несколькими словами.
Он молился вместе с Пречистой. Ее руки в молитвенном жесте, обращенном к Сыну, стали его руками. До краев наполняло и переполняло пережитое осознание: совершенная любовь изгоняет страх.
Мир, лежащий во зле, дик, страшен и темен. Но в нем посеяны семена света. Лишь увидев тьму, можно узреть и свет, и пойти к нему. И сотворить жертву. Как десятки тысяч, павших на Куликове. Как сермяжный люд, возрождающий жизнь на пустой земле после каждого татарского набега. Как женки, волокущие воз горя по мужьям и сыновьям, поднимающие на ноги новые поколения мужей, сыновей…
В один из дней в собор нагрянул звенигородский князь с немногочисленной свитой. Иконник помнил его. Юрий когда-то пригласил радонежскую дружину подписывать построенный им в Звенигороде каменный храм. С той дружиной работал и Андрей, принявший в Троицкой обители постриг. Князю его художество приглянулось, уговаривал даже инока остаться в Звенигороде, в Саввином монастыре на горе Сторожи. Давно было, лет девять-десять назад. Теперь на лице князя пролегли упрямые складки, взгляд стал жестче – но все такой же прямой, открытый, нелукавый. И вряд ли он узнал бы сейчас того инока.
Андрей, ходивший к колодезю за водой, остановился с полным ведром поодаль от паперти. Догадался – князь приехал смотреть поновленное убранство собора. Когда спешенные служильцы освободили проход, он хотел продолжить путь, но вдруг увидел Алексея. Ведро едва не выпало из руки.
– Алешка!
Отрок не слышал. Он быстро шагал к младшим дружинникам, разговаривавшим поодаль от княжьей охраны. На нем болталась залатанная свитка с чужого плеча, а меча не было. Андрей, поставив ведро, двинулся к нему и услыхал, как Алешка спрашивает служильцев, не боярина ли Семена Федоровича Морозова они люди.
– Ну, Морозова, – лениво подтвердили те. – Тебе что, паря?
– А дочка его, – волновался отрок, – Алена, в девицах еще или замуж отдана?